Дальнейшее расчленение Сорокина

Критик: 
Андрей Горохов, Василий Шевцов

Два письма А. Горохова, нового романа В. Сорокина не читавшего, В. Шевцову, написавшему на новый роман В. Сорокина рецензию

1.

Я в любом случае согласен с твоим точным замечанием, что Сорокин видит жизнь людей с птичьего полёта. От него нет загадок, в его тексте проявлено всё, что вообще существует. Никаких неупомянутых им, но релевантных реальностей не остаётся.

Оттого, я бы сказал, что его текст не к морали имеет отношение, но к историософии и антропоонтологии.

И тут мы попадаем в сферу того, о чём же думаю при этом я. Известно, о чём.

О Клиффорде Гирце и Вольфе Зингере.

Возможно, я вчитываю в Сорокина (который мне почему-то небезразличен, скорее всего потому, что Гейдар Джемаль оставил во мне огромную интеллектуальную травму, а сороковщина — литературный пандан джемалевщины) то, что мне самому сейчас интересно.

А поскольку ни Достоевский, ни Чернышевский, ни тем более плакатно-мифологизированный тоталитаризм не интересны, а что такое мораль и её нормы, я догадываюсь с трудом, то мне Сорокин — как и всякий прочий пишущий — видится в качестве решателя «загадки Гирца» и «загадки Зингера».

Загадка Гирца состоит в том, как функционирует социум, есть ли в нём стержень, корень, фундаментальный, то есть не зависящий от локальных контекстуальных тенденций семантически-онтологический слой (Гирц, как мы знаем, говорит, что нет, есть лишь инерция локальных культурных фетишей).

Загадка Зингера состоит в том, что есть «сознание» и «я»? Стоит ли за ними что-то «высокое» или наоборот «низкое», или же просто — синхронно осциллирующие нейрональные ансамбли мозга? А если происходят ужасы и мерзости, то это проявление некоторого замысла или принципа, или же «просто так само собой получается», потому что в мозгу тех или иных индивидуумов сформировались именно такие нейрональные аттракторы (Зингер, как мы знаем, считает именно так).

И оттого разговор о мясных машинах, о проблесках в них духа — это любопытные метафоры. Но всё-таки всё это фэнтези, очень я боюсь.

И Сорокин движется в пространстве не того, «как оно есть на самом деле», но в конвенциональном поле культуры/бескультурья, как отмеченные тобой многочисленные его ассоциативные связи с интеллектуализмом 19-го века подчёркивают.

Сорокин разгадывает замысел: сверхчеловеческий, внечеловеческий, но дающий единственное оправдание тому, что творится в нашем мире.

И ради интегрального решения мировой загадки/разоблачения мирового заговора, он приносит в жертву людей и заставляет мистиков есть какашки.

А вот мне кажется, что ужас-то в том, что нет интегрального решения, нет такого вынесенного семантически-онтологического слоя. За гирцевским пучком вязких разноскоростных интерпретационных потоков культуры и сознания ничего не стоит — лишь фидбэк нейронально-культурных процессов и фетишей.

И потому Сорокин ваяет чёрный нью-эйдж, компьютерную игру-убивалку.

Понятно, что он создаёт метафору культуры, метафору религии… но это именно треш-метафора, метафора на уровне игры-стрелялки.

Раскольников, задавшийся решением мировой загадки, сразился с процентщицей в игру Doom 3. И замочил старушку в виртуальном пространстве

И значит, не нужен никакой метафизический роман, роман, который объясняет всё по-простому. Напрасно ты его от Сорокина ждёшь.

Вот о чём я подумал.

Наверное, это от непонимания того, что такое «мораль» и от незнания русской классической литературы и традиций Руссо и Радищева.

И, разумеется, что сфера, высокомерно атрибутируемая мной как «культурфетишизм», вполне может быть сферой пристального разбиралова в каждом конкретном случае.

2.

Проблема с классицизмами/традиционализмами Сорокина, по-моему, такая: у него идут навстречу друг другу две волны неоклассицизма, динамика которых показывает, кстати, эфемерность и несерьёзность «русского постмодернизма».

Первая волна: классический фундамент его прозы, скажем, в рассказах, в

«Романе» — это как бы классический русский рассказ/роман, но «со сдвигом».

При этом это сдвиги относительно именно фундамента русского реалистического нарратива высокого стиля. То есть, постмодернизм не просто свился из разных традиций, подвешенных в вакууме, но вырос на русском реалистическом нарративе и явился его искажением. Иными словами, вовсе не все традиции словописания были у Сорокина равнозначны — ощущение «как на самом деле надо было бы писать» стояло за текстами Сорокина всегда.

Скажем, рассказ о поедании Насти — прекрасная русскоязычная проза, её ложноножка.

Пик «постмодернизма Сорокина», мне кажется,- «Голубое сало».

А «Лёд» — это откат назад, возвращение в классицизм, вновь выбор старомодности, но уже не только в смысле фундамента нарратива и манеры словоплетения, но и в смысле мировоззрения и месседжа. Это «Воскресение» Толстого или «Что делать?» или «Преступление и наказание».

Новая непостмодернистичность видна, скажем, в том, что «постмодернистическая множественность» — удел мясных машин, то есть нечто глубоко презираемое.

Впрочем, такое же отношение к «цветущей множественности языков и концепций» мы видим в череде подземных миров в начале «Голубого сала» — куча идеологически-социальных ситуаций, весь смысл которых — передача трансцендентного им непонятного чемодана, который сам по себе — тоже какая-то локальная дурь (так что и эти миры были связаны с некоторым иррациональным первопринципом — голубым салом, к которому, однако, оправдание бытия человека не сводилось).

В ситуации же льда Сорокин избавляется от множественности миров/интерпретаций, контекстов, безблагодатностей. Он предъявляет секту, у которой ЕСТЬ!!! онтологическое основание для её деятельности, есть благодать, есть пуповина, уходящая в сверхъестественное.

Причём пуповина эта — одна-единственная: мы не встречаем сцен встречи людей льда со, скажем, людьми воды или людьми песка и выяснения того, чей первопринцип (или молот) сильнее и почему.

Надо сказать, у Толстого и Достоевского, да и Чернышевского, эта буквально материальная разгадка метафизической загадки всё-таки не присутствовала.

И потому Сорокин со всем его морализмом попадает в сферу протестантизма/кальвинизма: помнишь, как баптист-проповедник в молельном доме в Кулебаках объяснял, почему надо делать добрые дела? 1

Сорокин, настаивая на непосредственной данности чуда и отказываясь от нередуцируемого многообразия интерпретаций, утверждает, что мораль обоснована только в случае наличия непосредственного сверхъестественного материализма.

Есть в тебе лёд — будь человеком (имеет смысл и имеется возможность быть), нет в сердце льда — забудь, ты — мясная машина.

А поскольку читатели понимают, что его лёд — это метафора, это постулирование абсолюта, которого на самом деле нет, то Сорокин нам на самом деле говорит, что оснований для морали никаких нет, будьте мясными машинами, молотите друг друга и не рыпайтесь. И тем самым санкционирует чудовищный аморализм.

Тогда как Достоевский и Толстой, если я правильно понимаю пафос русской гуманистической мысли, смотрели больше по Гирцу: слезинка ребёнка не стоит того-то и сего-то. То есть локальная несправедливость ситуации не может быть оправдана тем, что эта ситуация является всего лишь разновидностью/вариацией/реализацией общего принципа, который справедлив всекосмически.

То есть (предложу свою метафору) огонь — возможно, и первоэлемент, и принцип уничтожения всего тленного, но когда дети играются со спичками — это безобразие. И поджигателю надо давать по башке, а если он апеллирует к огню Страшного суда, то запирать его в дурдом. Архангел Михаил, понимаешь, нашёлся.

И в том, что русская классическая проза долго возилась с возникающими тут нестыковками, а Сорокин их одним махом отметает, и проявляется его нетрадиционность, нереалистичность, метафизичность, нью-эйджевость.

Если бы Достоевский играл по таким правилам, то и проблемы бы не было: вон четыре персонажа — Раскольников, Старуха, Соня, Порфирий Петрович.

Человеком льда можно объявить любого (причём не бывает «чуть-чуть человека льда» — это система бинарная, либо лёд, либо мясная машина).

И если старуха — ледяная бабка, а все остальные нет-то это один сюжет. Если старуха и Соня — ледяные тётки, то другой. Если Порфирий — ледяной следователь-то ещё один.

Но в том-то и прикол, что каждый из них плавает в некотором неопределённом интерпретационном поле, играет во многом вслепую, тестирует реальность и себя.

А если реалистическая проза 19 века ближе к постмодернизму Гирца, чем Сорокин, то я вообще не понимаю, где его место и зачем он нужен для решания мировой загадки. Он — одновременно псевдопостмодернистичен и псевдотрадиционен, он мораль не оправдывает и не подрывает, сложность жизни не раскрывает, но и не прячет.

Он пишет хардкор фэнтези, жёсткий наворот. В общем, почему бы и нет, и пишет он складно, но…

Недокантианство Сорокина

Ответ В. Шевцова на письма А. Горохова

У моей статьи следующий пафос: никакого «нового Сорокина» нет, он всегда делал одно и то же, долбился ледяным молотом в сердце читателя и проверял его, кто он, «мясная машина» или наоборот. Так что «Путь Бро» — это попытка саморепрезентации, переописания всего предшествующего литературного пути.

«Лед» в смысле месседжа совсем не так определенен, как «Путь Бро», там «фундаментальный первопринцип» в последних двух частях испытывается на прочность — сначала он вписывается в рыночный механизм и девальвируется, потом он сталкивается с «чистым взглядом» (и это уже вполне руссоистская идеологема) ребенка и тает. То есть там метафизический абсолютизм ставится под сомнение (и подменяется другим абсолютным принципом: «незамутненный» детский взгляд).

Материальный первопринцип в виде льда — это, наверное, отсылка к досократикам (вода Фалеса, огонь Гераклита, воздух Анаксимена). Так что действительно русская классика здесь не при делах.

По поводу кальвинизма я, кстати, думал в связи с принципом предопределенности (но это есть уже у Августина, кажется): возможен путь из мясных машин в братья света, но не обратно; плюс заранее существующая определенность того, кто способен этот путь проделать (и даже точное число названо). Это сугубо антикантианская позиция: тот полагал, и в этом я с ним полностью согласен, что никакого внешнего трансцендентного Закона, которым можно заслониться нет, а есть только нравственный закон внутри нас, и он есть внутри у каждого (в фильме «Копейка» Сорокин постоянно обыгрывает эту кантовскую фразу про нравственный закон, значит, эта философема для него важна).

Я в целом думаю, что Сорокин именно не видит этого внутреннего нравственного закона (потому что действительно, если применять те пыточные методы, которые в ХХ веке были распространены, то ничего внутри не останется, какой уж тут нравственный закон) и ищет, как можно обосновать недопустимость насилия. И вот это желание идти до конца, бить до конца, чтобы посмотреть, останется ли хоть что-то или одно мокрое место — это и есть доведенная до крайности метафизическая позиция.

Я на всякий случай поясню, что я имею в виду под нравственным законом: это ощущение внутренней ясности, поступаешь ли ты в данный момент правильно или нет (эту ясность можно подвергать сомнению только задним числом, когда поступок уже совершен-то есть в контексте «теоретического», а не «практического» разума). В некоторых ситуациях он проявляется, то есть ты прав, что мы играем вслепую «во многом», но не вообще в принципе вслепую.

Но урок Канта (как я его понимаю) в том, что ни нравственное чувство внутри нас ничего «вообще» не обосновывает, ни его ничем «вообще» обосновать нельзя. То есть эту самую недопустимость насилия никаким онтологическим принципом защитить невозможно. Сорокину этот урок, кажется, неведом. Он ищет регулятивный принцип, благодаря которому КАЖДЫЙ человек поймет, чтО есть добро (и не так уж важно, придуман ли этот принцип будет, а ля Джемаль или реально узрен). Он ведь так прямо и говорит в последних интервью, что верит в будущее человечества, что люди пока еще дети, но он знает: когда-то они забудут зло и обратятся к добру. И думаю, что параллель этой позиции с позицией террористов, которую я наметил, совсем небезосновательна.


1 По мысли проповедника, внутри человека усматривается некоторое онтологическое ядро благости, которое само собой проявляется в поведении человека. Если этого ядра нет, то все поступки автоматически оказываются, во-первых, «злыми», во-вторых, не имеющими ценности (то есть не служащими цели спасения).

Добро неизъяснимо, недискурсивно, оно не противопоставлено злу, но имеет собственный онтологический источник. Говоря проще (а баптисты люди простые), добро — это не тогда, когда ты никого не обижаешь, а когда ты и не можешь никого обидеть, потому что добро, живущее в тебе, всё разруливает наилучшим образом.

01.10.2004