Ведро живых вшей

Критик: 
Михаил Вербицкий

Слово «постмодернизм» мало-помалу стало ругательством из грубейших. Замкнутый круг рекурсивной референции, в котором оказались постмодернисты, уничтожил самое возможность непосредственного дискурса — постмодернист говорит не потому, что он так думает (авторство или мысль в данном контексте невозможны, как и соотнесение текста и любой из реальностей, индивидуальных и коллективных), а затем, чтобы деконструировать тот или иной формальный прием, или же спровоцировать ту или иную реакцию в аудитории. Структурная теория поймала себя за хвост — после многих лет анализа творчества как приема, творчество стало не более и не менее как одним из приемов. Постмодернист занимается деконструкцией творчества как приема. Но деконструкция акт по своей природе крайне агрессивный, враждебный обьекту деконструкции. Постмодернизм враждебен творчеству — неудивительно, что большинство творческих людей новой формации не желают разговаривать с постмодернистами.

Для ур-реалиста невозможен отказ от интеракции с последователями формального метода. Художественный метод ур-реализма — атавизм, конспирология, метафизика и тотальный оккультный террор. Культурологически, наши методы до предела разрушительны и агрессивны. Подобных масштабов разрушений не добиться без самой деструктивной тактики культурного анализа — деконструкции, примененной везде и ко всему. Отличие от постмодерна в том, что помо направляет деконструкцию на деконструкцию же, чем кастрирует ее разрушительный импульс и сводит культурный анализ к дурной бесконечности последовательной рефлексии. Чтобы не оказаться постмодернистами, нам надо избегать деконструкции, воспринимая самые радикальные и самые разрушительные теории постмодернистов как можно более литерально, даже (и в особенности) когда источник-«автор» этих теорий отказывается от подобной интерпретации. Именно так мы подходим к творчеству гениального советского писателя В. Сорокина.

Ранние тексты Сорокина — «30-я Любовь Марины», «Очередь» — принадлежат канону концептуализма. Происходит сопоставление текстовых контекстов диссидентской прозы, уличной наррации и советского официоза. Ни метафизики, ни атавистических контекстов здесь нет, и при всем стилистическом совершенстве эти тексты не сильно интереснее аналогичных опусов Виктора Ерофеева. Настоящий Сорокин начинается с книги рассказов (Москва, Русслит, 1992), и гениальных романов «Норма», «Роман», «Сердца Четырех».

Как и «30-я Любовь Марины», многие рассказы Сорокина построены на сопоставлении стилистических контекстов. Но в отличие от ранней повести, где контекст эмоционально не насыщен, в рассказах преобладает контекст табуированный — этот контекст ферален, агрессивен, перемежается колдовскими выкриками и каббалистическим волхвованием, больше всего напоминающим о Лотреамоне, о повестях Алистера Кроули и автоматическом письме А. О. Спэ. Но это не все. Даже в относительно нейтральном стилистически контексте соц-реалистического повествования, Сорокину удается воплотить ситуации поразительной степени оккультного и метафизического напряжения:

…хватил и несет ко мне. А я стою ни жив ни мертв, и что делать не знаю. А он кричит не своим голосом — заводи машину! И глаза у него прямо огнем полыхают, словно две топки паровозные. Я к рубильнику бросился, повернул, шестерни дернулись и пошли, и пошли. Заработала машина наша, заходили шатуны с маховиками — только на солнце маслом и посверкивают! А он пальцем мне на рычаги указывает и еще сильней кричит, машину перекрикивает — правый, кричит, правый пускай, так тебя так! А сам-то так и трясется, так и трясется. Я рычаг схватил, дернул — и в сторону. Загудел наш правый, зачихал голубым дымом, побежали колесики, да шкивы, да валики полированные. Прижался я к стене — трясет меня, никак остановиться не могу, зуб на зуб не попадает. А Степан Ильич к правому кинулся, за кольцо — хвать! Поворотил, отворил поддон и ногой по нему — раз, другой, третий! Отлетела крышка, чуть меня не задела. А сверху-то стучат, спрашивают, что, мол, там у вас за шум? А я стою — белый весь, коленки трясутся, руки, как плетки, висят. Стою и смотрю, как парализованный. И вот, значит, отломал он крышки, подбежал к столбу, сгреб Валентину своими ручищами, да в поддон как швырнет! Мамушка моя родная! Захрустело, захлюпало — только кровь с маслом машинным во все стороны. А он туда и не смотрит, он к полке подбежал да с самого верху то самое ухо, в тряпочку завернутое, снимает, разворачивает, к губам подносит и говорит со слезами: прости, мол, прости и не вини ни в чем. А после — хвать бутыль со спермой и мне ею по черепу — бац! Раскололась она, спермии по мне так и растеклись. А он ухо за пазуху спрятал, окно табуретом вышиб и вниз ласточкой с восьмого этажа. Вдребезги. А я с сотрясением месяц в госпитале отлежал, да и уволился. Вот, милые мои, а вы говорите — Беатриче, Беатриче.

Основным противопоставлением становится противопоставление обыденного контекста или контекстов — фронтовой или производственной прозы, матерного «внутреннего дискурза», перестроечной «чернухи» — и непонятного, непостижимого ритуального содержания. Типичный пример — это рассказ «Геологи», начинающийся с блестяще написанного, но совершенно обыденного разговора геологов, поставленных в тупик какой-то трудной, но неинтересной производственной задачей, который заканчивается предложением старшего из геологов «помучмарить фонку». Этот ритуал подробно описан — геологи повторяют фразы заумного языка, а старший геолог тошнит в корытце из ладоней младших товарищей. Стилистический контекст не меняется на протяжении этого рассказа ни разу, и фонка никак не выдается из общего контекста: неопровержимая демонстрация ритуальности обыденного бытия.

Гениальный роман Сорокина, под названием «Роман», устроен точно также: 90% повествования занимает прелестная стилизация в духе Гончарова и Тургенева, которая совершенно естественно, волей логики повествования, перерастает в ужасное и непостижимое действо, подробно описанное суконно-механическим языком безучастного повествователя. Фокусом служит не противопоставление контекстов, а противопоставление привычного контекста и непривычной (но и далеко не экзотической) ритуальности.

Ритуальность обыденного бытия есть ключ к роману «Норма», представляющем собой конгломерат из разностильных текстов. Первая половина «Нормы» есть сборник рассказов из советской жизни, стилистически совершенно однородных — единственно только, воля ритуализованного квази-советского бытия принуждает действующих лиц ежедневно сьедать кусочек говна — «норму». Другая тема «Нормы», тоже далекая от постмодернистского канона — распад сознания: в хрестоматийной подборке писем от ветерана к интеллигенту — хозяину дачи, на которой живет ветеран. От письма к письму, сознание ветерана покрывается туманом, что отражается на стилистике. Последнее письмо состоит исключительно из букв «а».

Постмодернизм отказал безумию в праве на отдельный статус — нивелировка сознания и релятивизм ценностей не позволяют провести разницы между безумием и нормальностью. С точки зрения структурного анализа, никакого безумия нет вообще (и это, конечно, правда). Но эта логика, наложенная на парадигму атомизации сознания, привела к полной потере интереса к безумию и распаду. В контексте помо, стихи Мандельштама

И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны
И продольный мозг она вложила
Словно шпагу, в узкие ножны.

И подьемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.

больше неактуальны — у человека Нового Мирового Порядка, нет ни зеленой могилы, ни красного дыханья, ни гибкого смеха. Люди Нового Мирового Порядка предпочитают кремацию. Атавизм, безумие и распад сознания — важнейшие темы модернизма, немыслимые в контексте постмодернизма и пост-структурализма.

В других текстах Сорокин вообще отказывается от абстрактной игры контекстов — фокусом наррации становится оккультный ритуал:

…Один из мальчиков бросил удочки, подпрыгнул и, совершив в воздух сложное движение, упал плашмя на землю. Двое других подбежали к нему, подняли на вытянутых руках, свистнули. Мальчика вырвало на голову другого мальчика. По телу другого мальчика прошла судорога, он ударил ногой в живот третьего мальчика. Третий мальчик лязгнул зубами, закатил глаза и проговорил:

— И ето когда на рынок поедет купит толстого сала, а дома из ево вырежет пирамидку и у ей нутро вырежет и поедет в гошпиталь и купит у хирурга восемь вырезанных гнойных аппендиксов и из них гной на пирамидку выпустит, а пирамидку сальной крышкой закроет да и зашьет, а опосля пирамидку проварит у козьем молоке до пятого счету и на мороз вынесет, а сам митроху найдет и покажет яму тайный уд, а тот творогу коричневого пущай отвалит у малую махотку да и к куме у погреб поставит, а сам к варваре у горницу войдет откроет параклит позовет брательников и пощай они по венцам сосчитают и третье от параклита берно повытягнут, а он с варварою у баню пойдет, а тама ей ложесна развалит, а она опосля побегит к золовке и ейную хлебную тряпицу к ложеснам приложит и сукровицу сотрет, а василий с батянею домовину вынесут из ейной горницы на двор, а тама усе соберутся, а матрена у домовину и ляжет, а митроха с василием натрут домовину салом поклонятся да и отступят с миром когда оборачивать начнут ну и пусть пустите нас на золотоносные таежные просторы трепещущих и содрогающихся душ наших позвольте позвольте расправить светоносные мраморные крылья наши потушить потушить черное пламя невоплотившихся светильников разбросать разбросать осколки попранных кумирен провести провести белокурых отроков по фиолетовому лабиринту смерти говорить говорить со среброликими старцами о распадающейся вечности понимать понимать законы сил царств и престолов окропить окропить проступившие тени минувшего обнимать обнимать стволы заповедных лип и дубов посягать посягать на тайные лакуны в явных телах отнести отнести платиновые скрижалив чертоги грозных убранств отрицать отрицать прошлое участие в играх смятения и отступничества приподнять приподнять бархатные покровы я тоже не полный дурак чтобы доверится костромским когда мне подсунули списанные я сразу сереге свякнул он адашкину, а тот опять мне и я вложил, а потом по поводу фондов с места в карьер раз ему он говорит в третьем квартале, а я говорю если в третьем тогда с бетоном от винта, а он стал клянчить говорит райком его прижал, а он партбилетом пока бросаться не собирается и мы вышли во двор с пирамидкой на бледной простыне положили ее на грустную колоду василий петрович взмахнул печальным топором и рассек ее пополам. Затем выпрямился, смахнул трясущимися пальцами слезу, помолчал и произнес тихим, хриплым голосом:

— Гной и сало.

Ни о каком постмодернизме говорить здесь не приходится — великое множество языковых контекстов срастается в единое целое, обьединенное ритуалом. В литературе пост-структурной эпохи прием есть следствие стилистического контекста, а содержание есть следствие приема — здесь наоборот: мешанина контекстов и приемов соединена в единое целое стержнем ритуала. Исследованию ритуала посвящена лучшая повесть Сорокина — «Сердца Четырех». Персонажи живут и действуют в соответствии с каббалистической, нечеловеческой логикой, во имя непонятной и непостижимой цели, поминутно направляемые причудливыми гадательными обрядами. Гадание, ставшее наукой, с квази-индустриальными параферналиями и терминологией, похожей одновременно на енохианские эксперименты с языком ангелов Джона Ди и его последователей и на специализированное линго ядерных инженеров и исследователей. Цель, ради которой они жертвуют сотнями жизней — сложный индустриальный ритуал: сплав технологии и магии, точнее, секретная ядерная технология, ставшая неотличимой от магии. На современной lingua franca — английском — глагол «гадать» (to divine) омонимичен прилагательному «божественный» — гадание есть ритуал отождествления с божеством, обожествления. Обожествление четырех протагонистов «Сердец Четырех» в финале повести есть вершина русской литературы второй половины столетия, а быть может, высшая точка литературы как она есть.

Сорокин есть жрец, магик, а его тексты — оккультное исследование. Разговоры о постмодернизме совершенно неуместны — даже русский концептуализм, с таким блеском деконструированный Сорокиным, далеко не исчерпывается постмодернизмом.

Так что, в соответствии с упомянутым, мы положим правильное:

Молочное видо — это сисоло потненько.
Гнилое бридо — это просто пирог.
Мокрое бридо — это ведро живых вшей.

1998