Тридцатая любовь Марины

Автор: 
Владимир Сорокин
Назв_Произв: 
Тридцатая любовь Марины
Копирайт: 
© Владимир Сорокин, 1982-1984

...ибо Любовь, мой друг,
как и Дух Святой,
живет и дышит там, где хочет.

Мишель Монтень,
из приватной беседы

 

За высокой дверью послышались наконец торопливые шаркающие шаги.

Марина вздохнула, сдвинув рукав плаща, посмотрела на часы. Золотые стрелки сходились на двенадцати.

В двери продолжительно и глухо прохрустели замки, она приоткрылась ровно на столько, чтобы пропустить Марину:

— Прости, котеночек. Прошу.

Марина вошла, дверь с легким грохотом захлопнулась, открыв массивную фигуру Валентина. Виновато-снисходительно улыбаясь, он повернул серебристую головку замка и своими огромными белыми руками притянул к себе Марину:

— Mille pardons, ma chérie...

Судя по тому, как долго он не открывал, и по чуть слышному запаху кала, хранившегося в складках его темно-вишневого бархатного халата, Маринин звонок застал его в уборной.

Они поцеловались.

— С облегчением вас, — усмехнулась Марина, отстраняясь от его широкого породистого лица и осторожно проводя ногтем по шрамику на тщательно выбритом подбородке.

— Ты просто незаконнорожденная дочь Пинкертона, — шире улыбнулся он, бережно и властно забирая ее лицо в мягкие теплые ладони.

— Как добралась? Как погода? Как дышится?

Улыбаясь и разглядывая его, Марина молчала.

Добралась она быстро — на по-полуденному неторопливом, пропахшем бензином и шофером такси, погода была мартовская, а дышалось в этой большой пыльной квартире всегда тяжело.

— Ты смотришь на меня глазами начинающего портретиста, — проговорил Валентин, нежно сдавливая громадными ладонями ее щеки. — Котик, тебе поздно менять профессию. Твой долг — выявлять таланты и повышать общий музыкальный уровень трудящихся прославленной фабрики, а не изучать черты распада физиономии стареющего дворянского отпрыска.

Он приблизился, заслоняя лицом ложно-ампирный интерьер прихожей, и снова поцеловал ее.

У него были чувственные мягкие губы, превращающиеся в сочетании с необычайно умелыми руками и феноменальным пенисом в убийственную триаду, базирующуюся на белом нестареющем теле, массивном и спокойном, как глыба каррарского мрамора.

— Интересно, ты бываешь когда-нибудь грустным? — спросила Марина, кладя сумку на телефонный столик и расстегивая плащ.

— Только когда Менухин предлагает мне совместное турне.

— Что, так не любишь?

— Наоборот. Жалею, что врожденный эгоцентризм не позволяет мне работать в ансамбле.

Едва Марина справилась с пуговицами и поясом, как властные руки легко сняли с нее плащ.

— А ты же выступал с Растрапом.

— Не выступал, а репетировал. Работал.

— А мне говорили — выступал...

Он сочно рассмеялся, вешая плащ на массивную алтареподобную вешалку:

— Бред филармонийской шушеры. Если б я согласился тогда выступить, сейчас бы у меня было несколько другое выражение лица.

— Какое же? — усмехнулась Марина, глядя в позеленевшее от старости зеркало.

— Было бы меньше продольных морщин и больше поперечных. Победив свой эгоцентризм, я в меньшей степени походил бы на изможденного страхом сенатора времен Калигулы. В моем лице преобладали бы черты сократовского спокойствия и платоновской мудрости.

Сбросив сапожки, Марина поправляла перед зеркалом рассыпавшиеся по плечам волосы:

— Господи, сколько лишних слов...

Валентин обнял ее сзади, осторожно накрыв красиво прорисовывающиеся под свитером груди совковыми лопатами своих ладоней:

— Ну, понятно, понятно. Silentium. Не ты ли, апсара, нашептала этот перл дряхлеющему Тютчеву?

— Что такое? — улыбаясь, поморщилась Марина.

— Мысль изреченная есмь ложь.

— Может быть, — вздохнула она, наложив свои, кажущиеся крохотными, ладони на его. — Слушай, какой у тебя рост?

— А что? — перевел он свой взгляд в зеркало.

Он был выше ее на две головы.

— Просто.

— Рубль девяносто три, прелесть моя. — Валентин поцеловал ее в шею, и она увидела его лысеющую голову.

Повернувшись к нему, Марина протянула руки.

Они поцеловались.

Валентин привлек ее к себе, обнял и приподнял, как пушинку:

— Покормить тебя, котенок?

— После... — пробормотала она, чувствуя опьяняющую мощь его рук.

Он подхватил ее и понес через длинный коридор в спальню.

Обняв его за шею, Марина смотрела вверх.

Над головой проплыл, чуть не задев, чудовищный гибрид потемневшей бронзы и хрусталя, потянулось белое потолочное пространство, потом затрещали бамбуковые занавески, скрывающие полумрак.

Валентин бережно опустил Марину на разобранную двуспальную кровать.

— Котеночек...

Глухие зеленые шторы были приспущены, бледный мартовский свет проникал в спальню сквозь узкую щель.

Лежа на спине и расстегивая молнию на брюках, Марина разглядывала другого, медно-хрустального, монстра, грозно нависавшего над кроватью. Он был меньше, но внушительней первого.

Валентин присел рядом, помогая ей снять брюки:

— Адриатическая ящерка. Не ты ль окаменела тогда под шизоидным взглядом Горгоны?

Марина молча улыбнулась. В спальной она не умела шутить.

Громадные руки в мгновенье содрали с нее свитер и колготки с трусиками.

Валентин привстал, халат на нем разошелся, закрыв полкомнаты, и бесшумно упал вниз на толстый персидский ковер.

Кровать мучительно скрипнула, белые руки оплели смуглое тело Марины.

У Валентина была широкая безволосая грудь с большими, почти женскими сосками, с двухкопеечной родинкой возле еле различимой левой ключицы.

— Котеночек...

Губы его, хищно раздвинув волосы, медленно вобрали в себя Маринину мочку, мощная рука ваятеля прошлась по грудям, животу и накрыла пах.

Ее колени дрогнули и разошлись, пропуская эту большую длань, источающую могущество и негу.

Через минуту Валентин уже лежал навзничь, а Марина, стоя на четвереньках, медленно садилась на его член, твердый, длинный и толстый, как сувенирная эстонская свеча за три девяносто.

— Венера Покачивающаяся... прелесть... это ты святого Антония искушала...

Он шутил, силясь улыбнуться, но его породистое лицо с этого момента начинало катастрофически терять свою породистость.

Марина жадно вглядывалась в него.

Притененное сумраком спальни, оно расплывалось, круглело, расползаясь на свежей арабской простыне.

Когда Марина опустилась и лобковые кости их встретились, на лицо Валентина сошло выражение полной беспомощности, чувственные губы стали просто пухлыми, глаза округлились, выбритые до синевы щеки заалели и на Марину доверчиво взглянул толстый мальчик, тот самый, что висит в деревянной треснутой рамке в гостиной над громадным концертным роялем.

Подождав мгновенье, Марина начала двигаться, уперевшись руками в свои смуглые бедра.

Валентин молча лежал, блуждая по ней невменяемым взором, руки его, вытянутые вдоль тела, бессильно шевелились.

Прямо над кроватью, на зеленовато-золотистом фоне старинных обоев, хранивших в своих буколических узорах смутный эротический подтекст, висел в глубокой серой раме этюд натурщицы кисти позднего Фалька.

Безликая женщина, искусно вылепленная серо-голубым фоном, сидела на чем-то бледно-коричневом и мягком, поправляя беспалыми руками густые волосы.

Ритмично двигаясь, Марина переводила взгляд с ее плавной фигуры на распластавшееся тело Валентина, в сотый раз убеждаясь в удивительном сходстве линий.

Оба они оказались беспомощны, — женщина перед кистью мастера, мужчина — перед смуглым подвижным телом, которое так легко и изящно покачивается над ним в полумраке спальни.

Марина порывисто обняла его, припав губами к коричневому соску и стала двигаться резче.

Валентин застонал, обнял ее голову.

— Прелесть моя... сладость... девочка...

Его лицо совсем округлилось, глаза полуприкрылись, он тяжело дышал.

Марине нравилось целовать и покусывать его соски, чувствуя, как содрогается под ней беспомощная розовая глыба.

Мягкие округлые груди Марины касались его живота, она ощущала, насколько они прохладнее Валентинова тела.

Его руки вдруг ожили, сомкнулись за ее спиной.

Он застонал, делая неловкую попытку помочь ей в движении, но никакая сила, казалось, не в состоянии была оторвать эту махину от кровати.

Поняв его желание, Марина стала двигаться быстрее.

Часы в гостиной звучно пробили половину первого.

В тяжелом дыхании Валентина отчетливей проступила дрожь, он стонал, бормоча что-то, прижимая к себе Марину.

В его геркулесовых объятьях ей было труднее двигаться, груди плющились, губы покрывали гладкую кожу порывистыми поцелуями, каштановые, завивающиеся в кольца волосы подрагивали на смуглых плечах.

Он сжал ее сильнее.

Ей стало тяжело дышать.

— Милый... не раздави меня... — прошептала она в круглый, поросший еле заметными волосками сосок.

Он разжал руки, но на простыне им больше не лежалось, — они стали конвульсивно трогать два сопряженных тела, гладить волосы Марины, касаться ее колен.

Дыхание его стало беспорядочным, хриплым, он подрагивал всем телом от каждого движения Марины.

Вскоре дрожь полностью овладела им. Марина пристально следила за его лицом.

Вдруг оно стало белым, слившись с простыней. Марина стремительно приподнялась, разъединяясь, отчего ее влагалище сочно чмокнуло. Соскочив с Валентина и наклонившись, она сжала рукой его огромный член, ловя губами бордовую головку.

— Ааааа.... — замерший на мгновенье Валентин застонал, столбоподобные ноги его мучительно согнулись в коленях.

Марина едва успела сжать одно из страусиных яиц громадной полиловевшей и подобравшейся мошонки, как в рот ей толкнулась теплая густая сперма.

Ритмично сжимая член, Марина впилась губами в головку, жадно глотая прибывающую вкусную жидкость.

Мертвенно бледный Валентин вяло бился на простыне, беззвучно открывая рот, словно выброшенное на берег морское животное.

— Ааааа... смерть моя... Мариночка... одалисочка... сильней... сильней...

Она сдавила напружинившийся горячий жезл, чувствуя, как пульсирует он, выпуская сакральные порции.

— Ооооой... смертеподобно... гибель... прелесть ты... котенок...

Через мгновенье он приподнялся на локтях, а Марина, слизнув с бордового лимона последние мутные капли, блаженно вытянулась на прохладной простыне.

— Сногсшибательно... прелесть... — пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.

— Доволен... — утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.

— Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, — устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. — Beati possidentes...

Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными.

Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.

— Меч Роланда, — усмехнулся Валентин, заметив куда она смотрит. — А ты — мои верные ножны.

Марина рассеянно гладила его руку:

— Не я одна. У него, наверно, были сотни ножен.

— Il est possible. On ne peut pas se passer de cela...

— Все-таки какой он огромный...

— Je remercie Dieu...

— Ты не измерял его напряженным?

— Il y a longtemps. Au temps de ma jeunesse folle...

— Слушай, говори по-русски!

— Двадцать восемь сантиметров.

— Потрясающе...

Марина коснулась мизинцем влажного блестящего кончика, сняв с него липкую прозрачную каплю.

Где-то в глубине Валентина ожил на короткое время приглушенный гобой. Валентин громко выпустил газы:

— Pardon...

— Хам... — тихо засмеялась Марина, отводя упавшую на лицо прядь.

— L’homme est faible...

— Не понятно, для кого ты это говоришь?

— Для истории.

Марина со вздохом приподнялась, потянулась:

— Дай пожрать чего-нибудь...

— Погоди минутку. Ляг.

Он мягко шлепнул ее по спине.

Марина легла.

Валентин погладил ее волосы, поцеловал в смуглое плечо с рябеньким пятнышком прививки:

— Устала, ангел мой?

— От твоего дурацкого французского.

— Дурацкого — в смысле плохого?

— Дело в том, что я не знаю никакого — ни хорошего, ни плохого. Тебе это прекрасно известно. Что за снобизм такой...

Он глухо засмеялся, нависая над ней на локте:

— Так я же и есть старый, вовремя не добитый сноб!

Марина снова потрогала шрамик на его подбородке:

— Неисправимый человек.

— Бэзусловно.

Он гладил ее волосы.

Несколько минут они пролежали молча.

Потом Валентин сел, протянул руку, нашарил сигареты на низкорослой индийской тумбочке:

— Котенок, а у тебя действительно никогда с мужчиной оргазма не было?

— Никогда.

Он кивнул, ввинчивая сигарету в белый костяной мундштук.

— А про меня и забыл, — тихо проговорила Марина, что-то наигрывая пальцами на его плече.

— Pardon, милая. Холостяцкие привычки... прошу...

Топорщась, сигареты полезли из пачки.

Марина вытянула одну.

Щелкнула газовая зажигалка, выбросив не в меру длинный голубой язык.

Прикурили.

Марина встала, жадно затягиваясь, прошлась по ковру и снова посмотрела на картину. Размытая женщина все еще поправляла волосы.

Сидя, Валентин поднял халат, накинул и с трудом оторвался от кровати.

— Уютный уголок, — Марина зябко передернула плечами.

— Милый, правда? — пробормотал Валентин, сжимая зубами мундштук и завязывая шелковый пояс с кистями.

— Да...

Она наклонилась и стала собирать свое разбросанное белье.

Валентин мягко коснулся ее плеча и, обильно выпуская дым, выплыл из спальной:

— Пошли обедать.

Стряхнув сероватый цилиндрик пепла в тронутую перламутром раковину, Марина натянула свитер, косясь на себя в продолговатое трюмо, стала натягивать трусики.

Слышно было, как в просторной кухне Валентин запел арию Далилы.

Марина достала из широкого воротника свитера свои волосы и босая побежала на кухню.

В прихожей она подфутболила свой слегка забрызганный грязью сапожок:

— Хей-хо!

Валентин, копающийся в недрах двухэтажного «Розенлефа», оглянулся:

— Очаровашка... знаешь... — Он вынул на минуту мундштук и быстро заговорил, другой рукой прижимая к бархатной груди кучу вынутых продуктов. — Ты сейчас похожа на римлянку времен гибели империи. У нее семью вырезали, дом разрушен. Неделю жила с волосатым варваром. Он ей и подарил свою козью душегрейку. Так она и побежала в ней по раздробленным плитам Вечного Города. Как, а?

— Вполне. Тебе пора в Тациты подаваться.

— Да ну. Не хочу в Тациты. Я б в Светонии пошел, пусть меня научат...

Мелкими шажками он добрался до широкого стола и резко наклонился. Продукты глухо посыпались на стол. Костяной мундштук вновь загремел о зубы:

— Светоний точнее их всех. Нигдо не здает жизнь двога дучше сеггетагя. Или повага. Садись.

Марина опустилась на скрипучий венский стул, распаковала желтую пирамидку сыра и принялась резать его тяжелым серебряным ножом.

Докурив, Валентин бросил сигарету в раковину, мундштук со свистом продул и опустил в карман халата:

— Его б гофрировать надо, по-хорошему...

— Перебьешься. Порезюкай колбаску лучше.

— Ну, chérie, что за жаргон...

— Какие ножи хорошие.

— Еще бы. Моего расстрелянного дедушки.

— А что, его расстреляли?

— Да. В двадцать шестом.

— Бедняга.

Марина разложила листочки сыра на тарелке.

Валентин с треском снял кожу с колбасы и стал умело пластать ее тонкими кусочками.

— Тебе повар «Метрополя» позавидует, — усмехнулась Марина, открывая розеточку с икрой. — Все-таки холостяцкая жизнь многому учит.

— Бэзусловно. — Продолговатые овалы ложились на дощечку.

— Послушай, а что ж твоя домработница тебе не готовит?

— Почему не готовит? Готовит.

— А сейчас?

— Не каждый день же ей тут торчать...

— Она когда приходит?

— Вечером.

— Ну, ты ее, конечно, уже, да?

— Было дело, котеночек, было...

— Ну?

— Не интересно. Закомплексованный советский индивидуум.

— Фригидна, что ль?

— Да нет, не в этом дело. Она-то визжала от восторга. Билась, как белуга, подо мной. Я о другом говорю.

— Дикая?

— Абсолютно. Про минет впервые от меня услышала. Сорок восемь лет бабе.

— Ну а ты бы просветил.

— Зайка, я не умею быть наставником. Ни в чем.

— Я знаю...

Марина помогла ему уложить колбасу на тарелку.

Валентин зажег конфорку, с грохотом поставил на нее высокую кастрюлю:

— Борщ, правда, варит гениально. За это и держу.

— А ей действительно с тобой хорошо было?

— Со мной? Котик, только ты у нас патологическая мужефобка. Кстати, поэтому ты мне и нравишься.

— Да кто тебе, скажи на милость, не нравится?! С первой встречной готов.

— Правильно. Я, милая, как батенька Карамазов. Женщина достойна страсти уже за то, что она — женщина.

— На скольких тебя еще хватит...

— Будем стараться.

— Тоже мне...

— Слушай, chérie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что — влияние твоей экзальтированной любовницы?

— Кого ты имеешь в виду?

— Ну, эту... которая и не играет и не поет и не водит смычком черноголосым.

— Мы с ней разошлись давно, — пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.

— Вот как. А кто же у тебя сейчас?

— А тебе-то что...

— Ну, котенок, успокойся.

— А я спокойна...

Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:

— За неимением Аи.

— Сто лет шампанского не пила.

— Вот. Выпей и утихомирься.

Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.

Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:

— У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.

— Это замечательно, — серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.

— Да. Это прекрасно.

Марина выпила.

— А кто она?

— Девушка.

— Моложе тебя?

— На пять лет.

— Чудесно, — с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.

— Да. Это удивительно, — прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.

Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:

— Хороша собой?

— Прелесть.

— Характер?

— Импульсивный.

— Сангвиник?

— Да.

— Склонна к медитации?

— Да.

— Чувственна?

— Очень.

— Ранима?

— Как ребенок.

— Любит горячо?

— Как огонь.

— К нашему брату как относится?

— Ненавидит.

— Постой, но это же твоя копия!

— Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.

Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.

Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.

— Завидую тебе, детка, — пробормотал он, жуя и приподнимая бокал. — Твое здоровье.

Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью.

Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.

— Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, — бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд. — Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.

— И что же?

— Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.

— А может, ты просто распылился по многим и все?

— Не уверен. Вот здесь, — он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, — что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.

— Дай Бог тебе встретить эту женщину.

— Дай Случай.

— Дай Бог.

— Для тебя — Бог, для меня — Случай.

— Твое дело. Борщ кипит вовсю...

— Аааа... да, да...

Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:

— Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.

Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.

— И понимаешь, в чем, собственно, весь криминал, — я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.

— Значит, не хочешь.

— Хочу, непременно хочу! Ты скажешь — любовь это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!

Марина поставила перед ним полную тарелку.

Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:

— Но ты-то у нас в воскресенье родилась.

— Да. В воскресенье, — Марина осторожно несла свою тарелку.

— Вот, вот...

Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщом.

Марина села, перекрестилась, отломила хлеба и с жадностью набросилась на борщ.

— Сметаны положи, котенок, — тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.

Борщ съели молча.

Валентин лениво отодвинул пустую тарелку.

Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:

— А больше и нет ничего... м-да...

— По-моему, достаточно, — ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.

— Ну и чудно, — кивнул он, доставая из халата мундштук.

— За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета...

— Бэзусловно...

Вскоре они переместились в просторную гостиную.

Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.

— Теперь ты вылитая одалиска, — пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма. — Матисс рисовал такую. Правда, она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.

Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.

Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:

— Странно все-таки...

— Что — странно?

— Лесбийская страсть. Поразительно... что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом...

— Неправда.

— Почему?

— Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти...

Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:

— Что ж. Возможно...

Пепел упал в одну из складок его халата.

Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой.

В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.

— Валя, сыграй чего-нибудь, — тихо проговорила Марина.

— Что? — вопросительно и устало взглянул он.

— Ну... над чем ты работаешь?

— Над Кейджем. «Препарированный рояль».

— Не валяй дурака.

— Лучше ты сыграй.

— Я профнепригодна.

— Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.

— Да что мне-то... смысла нет...

— Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.

— Ну, если только по нотам...

— Найди там.

Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.

— А где Шопен у тебя?

— Там где-то слева... А что нужно?

— Ноктюрны.

— Вот, вот. Поиграй ноктюрны. По ним сразу видно все.

Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:

— Так...

Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.

Возникла яркая тоскливая мелодия правой, и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.

Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами.

Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым — чистым, строгим и живым.

Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль.

Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.

Валентин молча кивал головой.

Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.

Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.

Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.

Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:

— Вполне, вполне, милая.

Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.

— Нет, серьезно, — он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, — шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.

— Спасибо.

— Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего — салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь, какие тогда были манжеты?

— Брабантские?

— К черту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй — просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно — ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное — постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.

— Саша говорит, что мне идут... Пролам и с такими ногтями играть можно...

— Пролам можно, а мне нельзя.

Он осторожно сжал ее плечо:

— Пусти, я сыграю тебе.

— Этот же? Сыграй другой.

— Все равно...

— Я найду тебе щас... — потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой.

— Не надо. Я их помню.

— Все девятнадцать?

— Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.

Марина села на диван, закинув ногу на ногу.

Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно.

Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.

Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились.

Марина вздрогнула.

Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.

Мать играла его на разбитом «Ренеше», и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие под пальцами, повернули ее к музыке — всю целиком.

Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.

Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина...

Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.

Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое — родное и мучительно сладкое.

Он играл божественно.

Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, — из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.

Большие карие глаза Марины сузились, подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.

Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.

Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф — все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.

И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.

Марина встала и неслышно подошла к роялю.

Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но — в другое.

— Очищение... — прошептала Марина и замерла.

Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.

— Очищение...

Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.

Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио, и вот он — финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.

Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.

Подождав, пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш.

Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.

— Что с тобой, котеночек? — спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.

— Так... — еле слышно проговорила.

— Ну... совсем не годится...

Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев.

Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.

— Что с тобой? — он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.

Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула на весу.

— Вспомнила что-нибудь?

Она неопределенно кивнула.

— Бывает. Понравился ноктюрн?

Она опять кивнула.

Валентин опустил ее.

— Сыграть еще?

— Не надо, а то обревусь вся.

— Как хочешь, — сухо пробормотал он.

Марина погладила его плечо:

— Ты великий пианист.

Он вяло рассмеялся:

— Я это знаю, котик.

— А когда ты узнал?

— Еще в консерватории.

— Тебе сказали или ты сам понял?

— Сказали. А потом понял.

— Кто сказал?

— Гарри.

— А он многим говорил?

— Не очень многим. Но говорил.

Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.

— Ты поняла, как надо играть Шопена?

Она усмехнулась, сузив слегка припухшие от слез глаза:

— Я знаю, как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.

— Что с тобой сегодня? Не понимаю.

— И слава Богу.

Он вздохнул и побрел на кухню:

— Чай поставлю...

— Ставь. Только я не дождусь.

— Что так? — спросил он уже из кухни.

— Пора мне...

— Что?

— Пора, говорю!

— Как хочешь, кис...

Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:

— Живи, милая...

Из кухни французским басом запела Далила.

Часы пробили.

— Это что, час? — спросила Марина у своего тройного отражения. — А может, больше?

— Полвторого.

— Мне в два к пролам надо... Господи...

— Возьми мотор, — посоветовал Валентин, выходя их кухни. — Как у тебя с финансами?

— Херовенько...

Он кивнул и скрылся в кабинете.

Марина принялась натягивать сапожки.

Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.

— Благодетель, — улыбнулась Марина. — Играл как Рихтер.

— Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.

— Ну, как Горовиц. До слез довел.

Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:

— Je vous prie adopter cela à signe de ma pleine disposition.

— Мерси в Баку...

Марина взяла деньги и сунула в сумочку.

Валентин снял с вешалки плащ и, словно тореадор, протянул ей:

— Прошу.

Она поймала руками рукава:

— Спасибо... Я, может, послезавтра забегу.

— Лучше — завтра.

— Завтра не могу.

— Понимаю... Слушай, киска, — он изящно тронул отворот ее бежевого плаща. — А ты... ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили, и вообще... чудно время провели. Я бы...

Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец.

Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:

— Ну, молчу, молчу... Значит, послезавтра жду тебя...

— Спасибо тебе.

— Тебе спасибо, милая...

Они быстро поцеловались.

Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь — беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая, и конечно же — удивительная...

Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.

Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки — изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.

Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.

Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.

Сталин умер, а Марина родилась.

Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.

Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже стучались в стекло колючками и сучками.

В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом.

Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.

В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику.

Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.

— Марина! Домооой! — кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.

Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами.

Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху.

С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.

— Балуешь ты ее, Ваня, — часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину.

Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах.

По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.

— Вань, смотри, осторожней! — кричала мать из окна, отец оглядывался и успокаивающе поднимал тонкую худую руку.

Он работал инженером на химзаводе, уезжал рано, возвращался поздно.

Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись.

Большую часть времени она лежала на просторной металлической кровати, положив ногу на ногу, разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы.

Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.

В доме жили еще три семьи.

Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного зеленого баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.

Мать готовила плохо и неряшливо — котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в мутную бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту.

Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.

— Маринка, моя половинка, — любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.

Отец чай не любил — выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету.

Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.

Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери.

Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:

— Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют...

В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север, «чтоб Маринку на юга повозить».

Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.

Марина пошла в детский сад — длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скучными, — какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.

Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.

Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.

— Давай я тебе покажу, а после ты мне? — шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.

Смеясь, Марина побежала за ним.

Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.

В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.

Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.

— Дверь-то притяни, — прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.

За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.

Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:

— Смотри...

Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же, как и у Марины, бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.

— Потрогай, не бойся, — пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.

Марина робко протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.

Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.

Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.

— Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.

Марина снова потрогала.

— Теперь ты давай.

Она быстро подняла платье, стянула трусики.

Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:

— Ты ноги-то раздвинь, не видно...

Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.

— Тише ты, — поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.

— А у меня как называется? Писька? — спросила Марина, подергиваясь от щекотки.

— Пизда, — быстро проговорил он, и крылья ноздрей его дернулись.

— Тоже ругательное?

— Ага.

Молча он трогал ее.

Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.

Жорка встал, натягивая трусы со штанами:

— Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?

— Поняла.

Марина подняла свои трусики, опустила платье.

Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.

Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда.

Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.

— Это наша тайна, поняла? — часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.

Марина стала расспрашивать старших подруг по двору и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла запыхавшаяся истина:

— У него павочка, а у тебя дывочка. Фот и фсе!

— Что все?

— Павочка в дывочку.

Неделю Марина переваривала откровение, изумленно косясь на людей, которые отныне делились на «палочек» и «дырочек».

— Надь, а это все делают? — спросила она у плетущей венок подруги.

— Фсе, конефно. Только детям не развефают. А взрослые — фсе. Я два ваза видела, как мама с папой. Интевесно так...

— А ты, когда вырастешь, будешь так делать?

— Ага. А как же. От этого дети бывают.

— Как?

— Ну, так поделают, поделают, а потом вывот развежут и вебенка вынут. Митьку нашего так вынули.

Утром в набитом автобусе мать везла ее в детсад, Марина внимательно смотрела на окружающих ее пассажиров — смешливых и устало-молчащих, красивых и невзрачных.

Там, под платьями и брюками росли палочки, открывались дырочки, стаскивалась одежда, палочки лезли в дырочки, и разрезались страшными ножами животы, и вынимались спеленатые дети с сосками в ротиках, укладывались в приготовленные коляски, а коляски со скрипом развозились по дворам и улицам.

Она не верила.

Жорка тоже не верил, хотя услышал об этом гораздо раньше:

— Дура, дети от лекарств бывают. А этого никогда не делают. Это как бы ругательство такое... Дураки придумали...

Но Надя укоризненно оттопыривала рыбью губку:

— Ты фто! Мне же Мафа гововила, а она в фестом квассе! Не вевишь — не надо...

Марина верила и не верила. Верила и не верила до той самой НОЧИ.

Вспоминая предшествующий день, Марина с удивлением обнаруживала новые и новые многозначительные случайности, делающие его особым: Жирная заболела и не пришла, вместо нее была молоденькая светловолосая уборщица Зоя, Васька Лотков сломал себе руку, прыгая с батареи на пол, в кастрюле с компотом нашли сварившуюся крысу с жалко подогнувшимися лапками и белыми выпученными глазами...

А вечером мать пришла за ней в новом коричневом платье, с новой прической и ярко накрашенными губами.

Сунув ей шоколадку, она быстро повела к остановке:

— Пошли, Мариночка...

В автобусе Марина ела шоколад, шелестя фольгой, мать смотрела в окно, не замечая ее.

Когда они вошли в свою комнату, там пахло табаком и цветами, которые стояли в синей вазе посреди накрытого стола.

За столом сидел широкоплечий светловолосый мужчина в сером пиджаке, пестром галстуке и читал книгу, помешивая чай в стакане.

Заметив вошедших, он неторопливо встал и, присев перед Мариной на корточки, протянул большую ладонь:

— Ааааа... вот, значит, и красавица Марина. Здравствуй.

Марина протянула руку и посмотрела на мать.

— Ну, поздоровайся с дядей Володей, что ж ты... — пробормотала мать, странно улыбаясь и глядя мимо.

— Здрасьте, — сказала Марина и опустила голову.

— Вот и застеснялись, — засмеялся дядя Володя, обнажив ровные белые зубы.

— Всегда такая бойкая, а теперь застеснялась, — наклонилась к ней мать. — Идем, я тебя покормлю...

Она стремительно повела Марину на кухню, где в чаду толкались возле плит пять женщин.

Все они повернулись и посмотрели на мать, кто-то сказал, что Танечка сегодня очаровательна.

Улыбаясь им, мать плюхнула Марине холодного пюре, сверху положила длинный раскисший огурец с огромными белыми семечками:

— Поешь и приходи. Чаю выпей...

Процокав каблучками по коридору, она скрылась.

Марина стала ковырять пюре алюминиевой ложкой, полная Таисия Петровна из четвертой, запахнув полинявший китайский халат, наклонилась к ней, погладила по голове белой от стирки рукой:

— Мариночка, а кто это к вам приехал?

— Дядя Володя, — четко проговорила Марина, кусая водянистый огурец.

Таисия Петровна со вздохом выпрямилась и улыбнулась тете Клаве, переворачивающей рыбные котлеты:

— Дядя Володя...

Та слабо засмеялась, отгоняя чад рваным полотенцем.

Марине показалось, что они знают что-то очень важное.

Она доела пюре, огурец кинула в ведро и пошла к себе.

В комнате было накурено, горела люстра, мать играла «Посвящение», дядя Володя покачивался в плетеном кресле, подперев щеку рукой с папиросой.

Марина приблизилась к разоренному столу, взяла конфету и ушла на террасу.

Весь вечер мать с дядей Володей пили чай, танцевали под патефон, курили и оживленно разговаривали.

Стемнело.

Двор за облупившимся переплетом террасы опустел, в домах зажглись окна. Марина смотрела, как в окне напротив Нина Сергеевна кормит Саньку с Олегом, потом листала подшивку «Крокодила», разглядывая толстых некрасивых генералов с тонкими паучьими ножками, потом вырезала из цветной бумаги лепестки, сидя за своим маленьким столиком.

Прошло много времени, окна стали гаснуть, вырезанные лепестки Марина наклеила в тетрадку.

В стеклянную дверь было видно, как дядя Володя, улыбаясь, что-то говорил маме, держа перед собой рюмку с вином. Мать медленно подняла свою, вздохнула и, рассмеявшись, выпила, быстро запрокинув красивую голову. Дядя Володя выпил медленно и вылил остатки в чай.

Он сидел без пиджака, пестрый галстук красиво лежал на белой рубашке.

Мать встала, прошла на террасу и наклонилась к Марине:

— Ты спать хочешь.

— Да нет, не хочу... — бормотала Марина, разглядывая незнакомое раскрасневшееся лицо с пьяно поблескивающими глазами.

— Хочешь, хочешь, куколка. Пошли, я тебе в комнате постелю, а мы с дядей Володей здесь посидим.

Марина двинулась за ней.

Румяный дядя Володя улыбнулся ей, пожелал доброй ночи и, прихватив бутылку с рюмками, ушел на террасу.

Мать быстро разобрала постель, переодела Марину в ночную рубашку, поцеловала пьяными губами, уложила и погасила свет.

Марина легла щекой на тяжелую сыроватую подушку, стеклянную дверь плотно притворили.

Эту ночь Марина помнила ясно и подробно.

В комнате было душно и накурено, лишь из открытой форточки тянуло прохладой.

Букет гладиолусов маячил в темноте белым пятном.

В соседнем дворе хрипло лаяла собака.

Марина смотрела на светящуюся стеклянную дверь, за которой тихо смеялись и разговаривали. Прямоугольная полоска света вместе с клетчатой тенью дверного переплета лежала на полу, задевая верхним углом кровать Марины.

Прижавшись щекой к подушке, она все смотрела и смотрела на дверь, пока глаза не стали слипаться. Марина терла их кулачком, но желтая дверь двоилась, расплывалась, обрывки сна лезли в голову.

Еще минута, и она провалилась бы в сон, но свет вдруг погас, темнота заставила проснуться.

Собака уже не лаяла, а бессильно поскуливала.

Дверь распахнулась, Марина закрыла глаза, чувствуя как мать осторожно входит в комнату. Туфли громко касались пола. Мать приблизилась, пахнущие табаком руки поправили одеяло.

Потом она также на цыпочках вышла и притворила дверь.

— Конечно спит... — услышала Марина ее приглушенный стеклом шепот.

С этого мгновенья Маринино сердце забилось чаще. Окружавшая ее тьма усиливала этот нарастающий стук.

За дверью наступила тишина, потом еле слышный шорох одежды, шепот и снова тишина.

Потом что-то подвинули, что-то упало и покатилось по полу.

Марина подняла голову, освобождая второе ухо. Сердце стучало, отдавая в виски.

Снова послышался шорох одежды, шепот и легкий скрип отцовской кровати. Проехал ножками по полу отодвигаемый стул, и стало тихо.

Марина вслушивалась в тьму, приподнявшись, но, кроме собаки и патефона на том конце улицы, ничего не было слышно.

Время шло, и, улыбнувшись, она опустила голову на подушку: вот они, Надькины враки. Да и как она могла поверить! Такая глупость...

Ее напряженное тело расслабилось, глаза стали слипаться.

И вдруг неожиданно, как вспышка света, возник громкий звук скрипящей кровати. Она скрипела ритмично, на ней что-то делали с неторопливым упорством.

Марина приподняла голову.

Кровать скрипела, и слышалось еще что-то, похожее на хныканье.

В висках снова застучало.

Скрип изредка прерывался бормотанием, шепотом, затем продолжался.

Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.

Мать с дядей Володей что-то делали.

Марина села, осторожно откинула одеяло.

Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.

Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон.

Это стонала мать.

Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.

Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.

Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.

Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освещал террасу, пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу, столе, стенах.

В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.

Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.

Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела.

Широкая спина дяди Володи скрывала мать — были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги — сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи.

Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку.

Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины царапались в стекла.

Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели ноги дяди Володи. Он стал двигаться быстрее.

Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо.

Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.

Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая — горячая, расходящаяся откуда-то из середины груди.

Мать стонала, и с каждым стоном что-то входило в Марину — новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешено стучащее в висках.

Она видела их тайну, она чувствовала, что им хорошо, она понимала, — то, что они делают — делать им нельзя...

Дядя Володя глухо застонал в мамины волосы и замер без движения.

Ноги матери расплелись.

Несколько минут они лежали неподвижно, предоставив пятнам света ползать по их разгоряченным телам.

Потом дядя Володя перевернулся на спину и лег рядом с матерью.

Марина опустилась на корточки.

Послышался шепот, шорох одеяла.

Они вытерли пододеяльником у себя между ног. Там было темно, и Марина ничего не разглядела, кроме белой материи и устало движущихся рук.

— Танюш, дай папиросы... — глухо проговорил дядя Володя.

Отстранившись от двери, Марина прошла по полу и нырнула под одеяло.

Этой ночью она почти не спала.

Сон не успевал охватывать ее, как кровать снова оживала, заставляя сбросить одеяло и на цыпочках красться к двери.

Это продолжалось много раз, ветер качал лампочку, ветви стучали, мать стонала, а дядя Володя терся об нее...

Марина не помнила, как заснула.

Ей снился детский сад — ярко, громко.

Жирная рассказывает им про Артек, а они слушают, сидя в узкой столовой. Солнце через распахнутые окна освещает длинный стол, накрытый цветастой клеенкой. Клеенка блестит от солнечных лучей, на ней дымятся тарелки с красным борщом.

Жирная возвышается над ними, солнце играет в ее волосах, брошке, звучный голос заполняет столовую:

— Артек! Артек, ребята! Артек — это сказка, ставшая былью!

На правой стене висит большой портрет Ленина, убранный как на праздник — красными бумажными гвоздиками.

Ленин улыбается Марине и весело говорит, картавя:

— Агтек, Маиночка, Агтек!

Марина наклоняется к переливающемуся жировыми блестками борщу, зачерпывает его ложкой, но Жирная вдруг громко кричит:

— Не смей жрать! Встань! Встань на стол!

Марина быстро вскарабкивается на стол.

— Сними трусы! Подними юбку! — кричит Жирная, трясясь от злобы.

Холодеющими руками Марина поднимает юбку и спускает трусы.

— Смотрите! Все смотрите! — трясется Жирная и вдруг начинает бить Марину ладонью по лицу. — На! На! На!

Марина плачет. Ей больно и сладко, невообразимо сладко.

Все, все: ребята, девочки, Ленин, уборщицы, воспитательницы, родители, столпившиеся в узкой двери, — все смотрят на нее, она держит юбку, а Жирная бьет своей тяжелой, пахнущей цветами и табаком ладонью:

— На! На! На! Выше юбку! Выше! Ноги! Ноги разведи!

Марина разводит дрожащие ноги, и Жирная вдруг больно хватает ее между ног своей сильной когтистой пятерней.

Марина кричит, но злобный голос перекрикивает ее, врываясь в уши:

— Стоять! Стоять! Стоять!! Шире ноги! Шире!!

И все смотрят, молча смотрят, и солнце бьет в глаза — желтое, нестерпимое, обжигающе-страстное, испепеляюще-святое, дурманяще-грозное...

Серая «волга» плавно затормозила, сверкнув приоткрытым треугольным стеклом.

Марина открыла дверь, встретилась глазами с вопросительным лицом бодрого старичка.

— Метро «Автозаводская»...

— Садитесь, — кивнул он, улыбаясь и отворачиваясь.

Седенькая голова его по уши уходила в темно-коричневую брезентовую куртку.

Марина села, старичок хрустнул рычагом и помчался, поруливая левой морщинистой рукой. В замызганном салоне пахло бензином и искусственной кожей.

Машину сильно качало, сиденье скрипело, подбрасывая Марину.

— Вам само метро нужно? — спросил старичок, откидываясь назад и вытаскивая сигареты из кармана куртки.

— Да. Недалеко от метро...

— Как поедем? По кольцу?

— Как угодно... — Марина раскрыла сумочку, отколупнула ногтем крышку пудреницы, поймала в зеркальный кругляшок свое раскрасневшееся от быстрой ходьбы лицо.

— Хорошая погодка сегодня, — улыбнулся старичок, поглядывая на нее.

— Да...

— Утром солнышко прямо загляденье.

— Угу... — она спрятала пудреницу.

— Вы любите солнечную погоду?

— Да.

— А лето любите? — еще шире заулыбался он, все чаще оглядываясь.

— Люблю.

— А за город любите ездить? На природу?

— Люблю, — вздохнула Марина. — Охуительно.

Он дернулся, словно к его желтому уху поднесли электроды, голова сильней погрузилась в куртку:

— А... это... вам... по кольцу?

— По кольцу, по кольцу... — устало вздохнула Марина, брезгливо разглядывая шофера — старого и беспомощного, жалкого и суетливого в своей убого-ущербной похотливости...

Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь, и она снова все видела, засыпая только под утро.

В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, — она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали к кровати и, сладко посмеиваясь, били широкими ремнями. Ремни свистели, взрослые смеялись, изредка трогая Марину между ног, она плакала от мучительной сладости и бесстыдства...

Однажды после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.

— Дядя... дядя Володя... — яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной. — Ты б послушала, что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!

— А что, слышно все? — спросила та, громко мешая кашу.

— Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!

— Ха, ха, ха! Ничего себе...

— Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как...

Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядища — это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.

Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.

Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание...

«Она показывает ему все, — думала Марина, глядя на опрятно одетую мать. — Все, что под лифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно».

Это было ужасно и очень хорошо.

Все, все, все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями, вытираются между ног. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками...

— Мама, а отчего дети бывают? — спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.

— Дети? — Штопающая мать подняла лицо, улыбнулась: — Знаешь детский дом на Школьной?

— Да.

— Вот там их и берут. Мы тебя там взяли.

— А в детском доме откуда?

— Что?

— Ну, раньше откуда?

— Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.

— Почему?

— Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.

— Как — сложно?

— Так. Вырастешь — узнаешь.

Через полгода вернулся отец.

Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.

Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.

Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.

Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: «Учиться, учиться и учиться».

Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами, и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:

— О Родине.

Мать улыбнулась, погладила ее по голове:

— О Родине — это хорошо...

С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.

Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.

Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.

Еще через два года отец повез Марину к морю.

Когда оно — туманное и синее — показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:

— Сгущенное небо, пап!

Они поселились в белом, оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.

После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.

— А хочете — тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним...

Но ждать переговоров с Павлом они не стали — перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:

— Давай быстрей, Мариш.

Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.

— Живое, пап, — жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.

Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.

Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее под мышками.

— По грудь войди, не бойся! — кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.

Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.

— Трусиха ты у меня, — смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша, — вся в мамочку.

Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из-под нее песок.

Сгущенное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.

Утром, сидя под виноградным навесом, они ели яйца с помидорами, пили краснодарский чай и бежали по еще не нагретой солнцем тропинке.

На диком пляже никого не было.

Отец быстро сбрасывал тенниску, парусиновые брюки и, разбежавшись, кидался в воду. Он заплывал далеко, Марина залезала на огромный, всосанный песком камень, чтоб разглядеть мелькающее пятно отцовской головы.

— Пааааап!

Сидящие поодаль чайки поднимались от ее крика и с писком начинали кружить.

Отец махал рукой и плыл назад.

Часто он утаскивал ее, вдетую в круг, на глубину. Марина повизгивала, шлепая руками по непривычно синей воде, отец отфыркивался, волосы его намертво приклеивались ко лбу...

На берегу они ели черешню из кулька, пуляя косточками в прибой, потом Марина шла наблюдать за крабами, а отец, обмотав голову полотенцем, читал Хемингуэя.

Через неделю Марина могла проплыть метров десять, шлепая руками и ногами по воде.

Еще через неделю отец мыл ее в фанерной душевой под струей нагретой солнцем воды. Голая Марина стояла на деревянной, голубоватой от мыла решетке, в душевой было тесно, отец в своих красных плавках сидел на корточках и тер ее шелковистой мочалкой.

От него сильно пахло вином, черные глаза весело и устало блестели. За обедом они со старичком выпили бутылку портвейна и съели сковороду жареной камбалы, показавшейся Марине жирной и невкусной.

— Ты какая в классе по росту? — спросил отец, яростно намыливая мочалку.

— В классе?

— Да.

— Пятая. У нас девочки есть выше.

Он засмеялся, обнажив свой веселый стальной зуб и, повернув ее, стал натирать спину:

— Выросла, и не заметил как. Как гриб.

— Подосиновик?

— Подберезовик! — громко захохотал отец и, отложив мочалку, принялся водить по ее белой спине руками.

Пена с легким чмоканьем капала на решетку, сквозь дырки в фанере пробивался знойный полуденный свет.

— Вот. Спинка чистенькая. А то просолилась... вот так...

Его руки, легко скользящие в пене, добрались до Марининых ягодиц:

— Попка тоже просолилась... вот...

— Попка тоже просолилась, — повторила Марина, прижимая мокрые ладошки к фанере и любуясь пятипалыми отпечатками.

Отец начал мылить ягодицы.

Он мыл ее впервые — обычно это делала мать, быстрые и неумелые руки которой никогда не были приятны Марине.

Грубые на вид отцовские ладони оказались совсем другими — нежными, мягкими, неторопливыми.

Марина оттопырила попку, печатая новый ряд ладошек.

— Вот красулечка какая...

Она сильнее оттопырилась, выгнув спину.

Отцовская рука скользнула в промежность, и Марина замерла, рассматривая отпечатки.

— Вот... и тут помыть надо...

Средний палец скользнул по гениталиям.

Сильнее разведя ноги, она присела, пропуская его:

— Ой... как приятно, пап...

Отец тихо засмеялся и снова провел по гениталиям.

— Ой... как хорошо... еще, пап...

Это было так же восхитительно, как лежать в набегающем прибое, всем телом отдаваясь ласке упругих волн.

— Еще, пап, еще...

Посмеиваясь, отец гладил ее промежность.

Марина разводила и сводила ноги, мокрые прилипшие к плечам волосы подрагивали.

В неровной широкой щели виднелся край залитой солнцем пасеки и полоска синего неба, пересеченного мутным следом реактивного самолета.

Внезапно сладостный прибой прервался:

— Ну, хватит. Давай окатываться...

— Пап, еще! Еще так поделай.

— Хватит, хватит, Марин. Мы долго тут возимся...

— Пап, еще...

— Не капризничай...

Он повернул вентиль, вода неровно полилась сверху.

— Да ну тебя, — обиженно протянула Марина, выпрямляясь под душем, и вдруг заметила, как торчат красные плавки отца.

Сгущенное небо отошло назад, скрылось за сомкнувшимися розовыми горами, нахлынула тьма, пропахшая цветами и табаком, всплыл ритмичный скрип, Марина вспомнила тайные Надькины уроки...

Делая вид, что смотрит в щель, она косилась на плавки.

ОН торчал вверх, растягивая их своим скругленным концом, торчал, словно спрятанная в плавках морковь. Нагибаясь к Марине, отец неловко маскировал его, прижимая локтем. Он уже не смеялся, лицо поджалось, алые пятна играли на щеках.

Через минуту вентиль был закрыт, широкая махровая простыня с головы до ног накрыла Марину:

— Вытирайся быстро и дуй в комнату.

Фанерная дверка распахнулась, ослепив открывшимся миром, отцова ладонь шлепнула сзади:

— Быстро... я окачусь, приду щас...

Щурясь, Марина ступила на горячие кирпичи дорожки, дверца закрылась, и послышался звук сдираемых плавок.

Вытираясь на ходу и путаясь в простыне, она взбежала на крыльцо, прошла в комнатенку.

Новые трусики, белые носки с синей каемочкой и зеленое платьице с бретельками лежали комом на кровати.

Отшвырнув простыню, Марина стала натягивать трусики и, случайно прикоснувшись к гениталиям, замерла.

«Так вот сожмешь ноги, представишь мужчину с женщиной... — всплыли слова Нади, — И так вот — раз, раз, раз... так здорово...»

Марина легла на кровать, согнула ноги в коленях и, поглаживая себя, закрыла глаза.

В перегретой комнате было душно, пахло краской и влажным постельным бельем. Сильно привернутое радио что-то строго рассказывало комариным голосом.

Представив дядю Володю с матерью, она стала сильно тереть свой пирожок, через пару минут ей стало очень, очень хорошо, сжав колени, она застонала, глядя в потолок, — белый, беспредельный и сладкий, добрый и родной, усыпляюще-успокаивающий...