Критика
Оскорбляющая невинность
(о прозе Владимира Сорокина и самопознании)
And I made a rural pen,
And I stain’d the water clear,
And I wrote my happy songs
Every child may joy to hearW. Blake, «Songs of Innocence»,
«Introduction»
1. Баловень немецкой прессы, Сорокин, чьи сочинения публикуются в издательстве Хаффманса, был предан ею после выхода в свет в Германии его нового романа «Сердца четырех» (1993) на заклание. Ф. Ауфферманн пришла к заключению в «Die Zeit», что «роман не удался». Ей вторит К. Келлер (ахти мне, мой ученик, в «Badische Zeitung»: «„Сердца четырех“ — литературная капитуляция Сорокина».
Удивительно, что гнев критиков низвергся на Сорокина в Германии так поздно. Почему не тогда, когда был переведен «Обелиск», где живописуется
Аномальность Сорокина заключена в том, что он, как это ни провокационно и легкомысленно звучит, невинен. Написанное им с трудом поддается дефинированию, потому что в нас господствует чувство вины. Не будь его, нам не пришлось бы подразделять наши желания на нравственные и безнравственные, наши действия — на дозволенные и наказуемые. Виновность — причина социальности: подчинения всех всем, готовности каждого, хотя бы частично, отряхнуть с себя (небезупречное) «я», солидарного взаимоприспособления, диалога,
2. Чтобы разобраться в невинности, придется начать с гораздо чаще, чем она, обсуждаемого в учениях о Боге и человеке понятия вины. Мнение Фрейда насчет чувства вины — одно из самых влиятельных в наши дни. Изгнанные отцом из первобытной орды сыновья, — считал Фрейд («Totem und Tabu»), — сговариваются и убивают родителя, чтобы захватить женщин, которыми тот безраздельно владел. Отношение сыновей к отцу неоднозначно, расщеплено: они и боятся его, и восхищаются его могуществом. Умерщвление отца приносит поэтому не только удовлетворение, но и угрызения совести, которые вытесняются в бессознательное и возвращаются затем в образах тотемного животного, Бога,
Но виноват ли Эдип у Софокла в том, что он стал отцеубийцей и женился на матери? Он не подозревал о том, что совершает эти грехи. Только тогда, когда обе тайны раскрылись, он испытал раскаяние и наказал себя. Софокл связывает вину и знание, вернее, самосознание субъекта, постигшего свое происхождение. Сходную ассоциацию проводит Ветхий Завет: преступая заповедь Творца, Адам и Ева выясняют, кто они суть. Замечу на будущее, что Адам, от тела которого произошла Ева, — кровосмеситель, как и Эдип. «Эдип царь» и другие античные трагедии — Ветхий Завет греков, которых вовсе не стоит так настойчиво, как это делается в культурологии, противопоставлять иудейскому миру.
Если следовать не за Фрейдом, а за «Эдипом царем» и Ветхим Заветом, за двумя исходными в европейской культуре текстами о чувстве вины, за надежной интуицией, а не за сомнительной рациональностью, в которую — в той мере, в какой она рациональна, нельзя верить (я перефразирую Бердяева), то напрашивается догадка о том, что оно зарождается в результате авторефлексии. Самосознание раскалывает субъекта так, что возникают, если воспользоваться терминами С. Жижека (из его недавней книги «Grimassen des Realen», Kцln 1993), «я» — субъект и «я» — объект. Авторефлексия самоубийственна. Она формирует в нас объектное, которое, чем более оно объектно, тем более мертво. Вина не результирует в себе «ничто» заброшенного в мир («бывающего») субъекта в его отношении ко «всему», каковым является бытие, как полагал Хайдеггер: «Das Dasein ist als solches schuldig…" («Sein und Zeit», 285). Homo sapiens оказывается «ничем» в связи с самим собой. Мы не различали бы добро и зло, если бы не причиняли зла себе. Вина ценностна. Судьи и подсудимые, мы аксиологичны. Выколотые глаза Эдипа означают его погружение в себя, в темноту собственной объективности. Изгнание Адама и Евы из Эдема делает их подверженными смерти. Их самоопределение было суицидным. «Познай самого себя», — провозгласил Сократ и принял цикуту. «…Всякое сознание болезнь», — занес в свои «Записки» Подпольный человек Достоевского. Мы виноваты перед собой, мертвя себя и себя за это карая. Социальность — союз самоосужденных. Стержень социальности, табу, — превентивное наказание. Мораль зиждется на подозрительности и нездоровом воображении. Она подразумевает необходимость греха при возможности его избежать.
То, что оба наши первотекста о вине делают равносильными самоубийственное самосознание и инцест, конечно же, не случайно. Половая связь с alter ego, с тем, кто зачал тебя или зачат от тебя (или зачат вместе с тобой как брат/сестра), есть овнешнивание авторефлексии, превращающееся её в плоть, в материнский аналог духовной работы с самим собой. Кровосмешение запрещается
Возникновение самосознания,
3. Члену общества, послушно исполняющему социальные предписания и тем самым извиняющему себя, кажется, что он безгрешен. Социальность побуждает нас рефлексировать о нашей социальной роли, о чужом «я», которое разделяет её с нами, о чуждом нам, об ином, чем вина. Социальное бытие, торгуя индульгенциями, загоняет имманентное человеку чувство вины в область бессознательного, откуда оно вырывается в виде всяческих ошибок субъекта, напоминаний о его Большом заблуждении — о том, что грешное перед собой индивидуальное не исчезает без остатка в якобы безгрешном социальном. Сновидение — суд без судьи. В сновидении субъект остается наедине со своей ошибкой. Вне социальных уз он адекватен себе, виновному.
Психотерапевтический диалог Фрейда с пациентом, долженствующий спасти душевно нездорового человека от избыточного чувства вины,
Итак, социальный человек, не до конца стерший свою виновность, ищет иносоциальность (гипо- или гипертрофированную), чтобы не быть судьей себе.
Чем менее индивид включен в общество, тем более он отдает себе отчет о неизбывности вины. Сознание (а не просто чувство) вины свойственно асоциальным лицам.
С другой стороны, в сознании вины пребывает и тот, кто противопоставляет обществу себя — как безусловность условному, символическому порядку, как неподменность желания (Ж. Дележ и Ф.Гаттари преступно оправдали его в
Одинаково асоциальные, аскет и грешник сравнимы друг с другом, несмотря на их очевидное различие, почему праведник так часто наделяется в литературе безнравственным и преступным прошлым.
Сорокин не имеет ничего общего ни с религиозной аскезой, ни с кинизмом, ни с преступностью, короче, с асоциальностью, которую ему — в той или иной из названных форм — нередко вменяют его интерпретаторы (например, А. Генис в «Синтаксисе», А. Михайлов в «Литературной газете» и др.). Виня, не подозревая того, невинного. Пожертвовав собой, жертвуют в дальнейшем козлом отпущения. Пожертвование другим, чем «я», должно быть пожертвованием невинным. Жертвоприношение защищает человека от упрека, который невинный предъявляет виновному, даже не прилагая к тому никаких стараний.
4. Раз авторефлексия влечет за собой чувство вины, значит: невинный не ведает авторефлексии. Но что тогда он, вообще, ведает? Что он сознает?
Голос другого в себе.
«Я» без схизмы — это канал связи с иным, чем человеческое (
Пергамент, бумага, телеграф, фонограф, радио, фото- и кинокамера, телефон, телекоммуникация — самые безгрешные из изобретенных цивилизацией вещей, разумеется, безгрешные до тех пор, пока мы не запятнали их девственность и не начали нагружать их нашим смыслом. До того момента их, право, не в чем обвинить — они ничего не производят, они предназначены лишь для воспроизведения (нашего голоса и облика), для «нарцисстского» распространения тела субъекта вовне, как сказал М. Маклюэн («Understanding Media», 1964). Среди прочих устройств они воистину нищи духом. И в них есть нечто от Храма Господнего, Современная молодежь, крестясь на компьютер, поступает в духе традиции. Эдисон вполне закономерно использовал для валика фонографа плохо подходящий сюда воск — субстанцию, традиционно считающуюся чистой. Производящие же технические приспособления всегда легко заподозрить в том, что они порождают опасность (в чем их и упрекнул Хайдеггер в «Die Technik und die Kehre»), ибо первое, произведенное человеком на свет, было его смертью.
Разумеется, медиальные средства используются в военном деле. Но они существенно не похожи на все прочие инструменты войны. Медиальные средства придают разрушительности символический характер. Они ответственны за сигнализирование о ведении военных операций или за расстраивание сигнальных систем противной стороны. Если бы война была только символической, она была бы миром, схваткой политиков в парламенте. Представление о том, что рост медиальных средств множит насилие, путает канал связи с её содержанием, воспроизводство с производством, проецирует, как это свойственно нам, без вины виноватым, вину на невинных сих (ср.: «Медиальные средства — это истерическая эскалация, которая принуждает затронутых ею быть мобилизованными» (F.Kittler, Draculas Vermдchtnis. Technische Schriften, Leipzig 1993, 93)).
Субъекту, переживающему чувство вины, не доступно мыслить чистоту в её чистом виде. Вычленение невинности во всей её специфичности не давалось философии. Ницше приравнял невинность к «новому началу», к «творческой игре» («Так говорил Заратустра»). Новое начало отрицает старое, творят, когда недовольны наличным. Преодоление (в том числе и человеческого в человеке) не бывает невинным. Оно вбирает в себя вину как свою предпосылку. Оно выносит приговор. История как прогресс, которую, собственно, и имел в виду ещё — позитивист и антроподарвинист Ницше, говоря о невинности, порождает такую ситуацию, в которой есть виновный, но нет невинного. Прогрессирующее историческое изменение вводит вину и невинность в отношение квазидизъюнкции.
Существует, однако, и история как возвращение к первоистоку, как возрождение забытой истины, как приписывание вины не прошлому, а настоящему. К такому реверсу истории призывают все движения еретиков — от романских катаров до русских скопцов (я ограничусь толкованием только двух примеров). Первые стремились восстановить утраченные с их точки зрения идеалы апостольского христианства, вторые подвергали себя кастрации, ссылаясь на, так сказать, прецедент — на то, что у Адама и Евы не было поначалу половых органов. И те, и другие присваивали себе медиальную способность воспринимать и передавать Божественную энергию: катары распространяли её в обряде наложения рук, скопцы считали, что на них во время радений «накатывает» Святой Дух. В обоих случаях еретики, несмотря, а все их внешнее несходство, верили в то, что они не обременены грехом: катары,
Невинность или есть, или её нет. Невинным нельзя сделаться по собственной воле, которая борется с объективностью в субъекте и тем самым постоянно возобновляет таковую, чтобы не потерять себя. История — прогресс волеизъявления. Невинность не исторична. Социальность формирует виновное бессознательное. Историчность делает его псевдоневинным.
5. Я не рискну пускаться в предположения об общем правиле, по которому складывается психика, не содержащая в себе чувства вины. Я не отважился бы заниматься реконструкцией психики и в частном случае Сорокина — не расскажи он сам о своем детстве в очерке под названием «Забинтованный штырь», помещенном в «Венском славистическом альманахе» (1992). Вот рассказ Сорокина о первой травме, испытанной им:
2,5 года. Родители обедали в одной комнате, я играл в другой. Возле окна стоял массивный письменный стол. Между ним и батареей парового отопления оставалось небольшое пространство, куда я и забрался. Уцепившись руками за край стола, а ногами упираясь в батарею, я полез на стол. На трубе батареи стоял кран со снятым вентилем, его острый штырь был наклонен в строну стола. Сорвавшись со стола, я налетел затылком на штырь крана и повис на нем. Удар был сильным и я потерял сознание […] Меня сняли, я очнулся и заревел […] Во избежание повторения травмы штырь крана обмотали бинтом, а стол придвинули к батарее. Залезая на стол, я дотягивался до мягкого округлого штыря и с удовольствием трогал его.
Тот, для кого приемлемо представление о невинности как о чем то, что соперничает с авторефлексией, сделает из приведенной цитаты только один вывод: самосознание невозможно для Сорокина вне воспоминания о невыносимой боли, от которой спасает обморок, полное самозабвение — бессубъектная, скажу я, чистота, безгрешная, добавлю, неконституированность личности, блаженная, замечу ещё, индифферентность.
Прав я или нет, вникая в начало сорокинского характера, непреложно то обстоятельство, что невинность — случайное и органическое свойство тех, кому она дается. Ею нельзя овладеть не только по своей, но и по чужой воле. Иначе говоря, её не удается воспитать. Педагогика разграничивает добро и зло, знание и незнание, сотворена чувством вины и
Невинность редка, реже таланта, обречена быть меньшинством даже среди меньшинств, бросает вызов якобы плюралистическому обществу. Бесспорно невинным в русской литературе, поглощенной, как хорошо известно, то покаянием, то обличением пороков (то опорочиванием даже покаяния), был разве что агнец лингвофоники, Хлебников, потерявший «я» в неведомо кем дарованной нам способности к артикулированию, в медиальной среде звуков речи, обладавших для него собственным смыслом, помимо и сверх того, который вкладывает в их сочетание референтно эксплуатирующий свои голосовые данные человек. Бесспорно? В беспорочности Хлебникова начинаешь сомневаться после чтения текстов Сорокина.
В чем растворил свое «я» Сорокин? Не в природе и не в Боге: звукоречь дается ему, заике, с большим трудом. Текста Сорокина не созерцательны и в них царит противоестественное. Они не приносят читателям сведений о запредельном. В них, то и дело деградирующих к зауми без ума, к сугубому «за»
Невинность Сорокина в высшей ступени оригинальна. Другое выбрало его своим резонатором — как таковое. Можно назвать это Другое апофатическим. Оно внечеловечно не в качестве объекта (
Уже в первом своем романе, «Очередь», Сорокин написал о беспредметности ценности: люди становятся в затылок друг другу на зная, что они хотят купить. Для невинного автора ценности не дифференцированы. В концовке «Очереди» её главный герой получает в половое распоряжение продавщицу. У этого финала несколько планов. Но среди них есть и центральный. Катарсис возможен в аксиологизированной действительности как обладание медиумом (ведь роль продавщицы — быть посредницей между производителями и потребителями товарной продукции). Что именно этот аспект заключительной романной сцены основной подчеркнуто совершающимся в ней переходом от до того семантически связного текста к длинной веренице междометий и затем к не заполненным никакими знаками белым страницам * — к
Чтобы выяснить ту цель, которую Сорокин преследовал в позднее написанном романе «Тридцатая любовь Марины», нужно вспомнить знаменитое определение медиальных средств, выдвинутое Маклюэном. Их содержанием, — утверждал Маклюэн, — служат они сами (так, кинофильм может отсылать зрителей к опере
Вне пустой медиальности, которую демонстрируют чистые страницы в «Очереди», вина для Сорокина неизбывна. В одном из его новейших текстов, «Hochzeitsreise», блудливая русская еврейка старается перевоспитать молодого немца, тяготящегося преступлениями нацистского режима и способного к половому акту только после того, как его избивает женщина. Проехавшись по нынешней Германии в эсэсовской форме, мазохист на время забывает свои сексуальные привычки, но затем, зайдя на экологическую выставку и увидев крюки для ловли крокодилов, возвращается к прежней половой практике. Неважно, перед кем виновны — перед людьми или перед природой, важно, что психотерапевтика карнавальна, что она меняет пациенса и агенса вины, что она требует от субъекта работы с виной, а не жизни без вины.
Человек долга, вины осмеивается Сорокиным: в «Обелиске» дочь обрекается на скатофильный инцест с матерью, потому что так заповедал отец, героически погибший на фронте. Но этот рассказ вовсе не исчерпывается скатокомикой, он весом познавательно. Инцест, если следовать Сорокину, связан с субъективно ощущаемой виной перед умершими членами семьи. Вина там, где мертво второе «я». Родство с покойником переводится инцестуозной личностью в родство с сексуальным партнером. Инцест пролагает родству путь из царства Танатоса во владения Эроса — грязного, чудовищного в той мере, в какой на него налагает свою печать им искупаемая смерть. К тому, что я сказал прежде о запрете кровосмешения, нужно присоединить после разбора «Обелиска» ещё одно соображение. Табу инцеста взаимосоотнесено в архаической культуре с разрешением на половой акт с предками и ушедшими в мир теней близкими: с тотемным животным, с Землей, принимающей в себя усопших, с почившими мужьями, чью смерть бывают обязаны разделить их жены,
Вина человека у Сорокина — продукт воображения: в пьесе «Дисморфомания» на сцену выводятся душевнобольные, которым только кажется, что их тела ложно устроены. После того, как зритель знакомится с историями болезней, сумасшедшие разыгрывают абсурдный театральный монтаж, составленный из «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» — драм, толкующих о том, как приносят себя в жертву принципам (любви, мести). Актерствует, по Сорокину, тот, кто воспринимает свое тело в качестве порочного и жаждет метемпсихоза. В роли пожертвователя собой актер у себя дома, он рассказывает о себе, автотематичен. Мы театральны и, если брать глубже, ритуалистичны, потому что мы виновны. Homo ludens — воплощение вины. Безумие охватывает игрой жизнь индивида в её целом, тронувшийся умом лишен какого бы то ни было не игрового, практического, доверяющего его живому телу психизма.
Тягчайшие преступления, на которые пускаются герои романа «Сердца четырех», ничем не мотивированы. С самого начала злодейств эти герои ставят себе главной задачей совершить коллективное самоубийство далеко в Сибири. «Сердца четырех», заклейменные немецкой критикой как никчемный литературный эпатаж, исследуют психогенезис вины вплоть до её исходной точки: виноват тот, кто превращает свое субъективное в объективное, кто сознает себя самоубийственно. Тому же исследованию посвящена первая часть «Нормы», изображающая копрофагию, которая здесь вменена в обязанность всем советским гражданам вне зависимости от их социального ранга. В авторефлексивности Сорокин видит поедание коллективным телом его собственных отбросов, самонаказание. Брикеты, регулярно поглощаемые членами советского общества, изготовляются из детских фекалий: ребенок дает знать о себе, когда взрослый себя карает (я писал об этом и в «Психоистории от романтизма до наших дней»).
Эпатирует всегда одно и то же — мысль и поведение, для которых нет тайны, нет исключенного, нет условной черты, которую нельзя переступать, нет условности (о чем рассуждал Ж. Бодрийяр в «Фатальных стратегиях», и о чем напомнил мне,
Апофатическое Другое могло найти себе единственно подходящее ему место реализации — литературу, ни истину, ни ложь. В то же время литературный текст, как и любой прочий, едва ли отвечает запросам Сорокина, апологета не замутненной смыслом медиальности (сходное разочарование литературы в её литературности происходит в поэзии Л. Рубинштейна, обнаруживающей, что она мало чем отличается от практической речи, — см., например, его «Появление героя»). Сорокин написал роман под названием «Роман»; герой текста по имени Роман самым бестиальным образом уничтожает сельскую идиллию, нарисованную в духе гончаровского «Обрыва» и прочей русской классики, и убивает себя. Литература (роман) не удовлетворяет Сорокина, который не способен существовать вне литературы. Сорокин делает литературоведа безработным и заключает писателя в концлагерь («Месяц в Дахау»). У абстрактной, ни о чем не оповещающей нас, невинности нет соответствующего ей дискурса. В «Романе» есть только «чужое слово», на которое автор, вопреки Бахтину, не отзывается диалогической репликой. По мере своего развертывания оно самоуничтожается. Медиальность противостоит вине у Сорокина как несказуемость, как изобретение, но не как его использование. Знак значим, саморазрушаясь. Сорокинский идеал — семиотика, не загрязненная семантикой, идеал семиотика, которому, если взять Ч. Морриса, хотелось бы освободить человека от «паутины слов» (и точно так же безразличны к семантике стихотворения
Black box — неудачное словосочетание применительно к прозе Сорокина. Речь должна была бы идти о white box; если читателю, воспитанному на Набокове, вздумается разгадать загадку Сорокина, то тайна его «Романа», состоящая в её отсутствии, останется для него за семью печатями.
* Чрезвычайно знаменательно, что в парижской публикации романа страницы, которые автор задумал как пустые, издательница покрыла бесформенными кляксами типографской краски, запятнав чистоту: виновный невинного не разумеет.